«Воронежские тетради». Обреченный на положение ссыльного, к тому же лишенный средств к существованию, перебивающийся случайными заработками в газете, на радио, живущий на скудную помощь друзей, Мандельштам, по словам хорошо знавшей поэта Ахматовой, «продолжал писать вещи неизреченной красоты и мощи». Купленные в Воронеже простые школьные тетради заполнялись строками стихов. Толчком для их возникновения становились подробности окружавшей поэта жизни. В стихах этих открывалась человеческая судьба: страдания, тоска, желание быть услышанным людьми. Но не только это; прикованный к месту своей ссылки, поэт с особенной остротой ощущает, как велик и прекрасен мир, в котором живет человек. Стоит подчеркнуть: живет в мире, столь же родном для него, как родимый дом, город, наконец, страна: Где больше неба мне — там я бродить готов, И ясная тоска меня не отпускает От молодых еще воронежских холмов К всечеловеческим — яснеющим в Тоскане. Стихи, составившие «Воронежские тетради» (в печати появиться они не могли, в течение многих лет рукописи их сохранялись — с риском для жизни — вдовой поэта), рождены ощущением трагической безысходности: «Что делать нам с убитостью равнин, С протяжным голодом их чуда?», «О, этот медленный, одышливый простор — Я им пресыщен до отказа!..» Течение времени не только замедляется, но останавливается, и тогда, повторяясь, звучит: «Я в сердце века — путь неясен, А время отдаляет цель», «Заблудился я в небе — что делать?» Отрезанный от большого мира, который был для поэта своим, Мандельштам чувствовал себя в заточении. Или — если употребить не раз встречающийся в его стихах образ — в яме. В стихах Мандельштама это деталь символическая («Ив яму, в бородавчатую темь Скольжу к обледенелой водокачке»), позволяющая ощутить безысходность положения, в котором оказался поэт. И в другом стихотворении ощущение земного простора, открывающегося из окна дома на городской окраине («Чернопахотная ночь степных закраин В мелкобисерных иззябла огоньках»), не может вытеснить поднимающейся в душе смертельной тоски: И богато искривилась половица — Этой палубы гробовая доска. У чужих людей мне плохо спится, И своя-то жизнь мне не мила. «Воронежские тетради» — бесспорная вершина поэзии Мандельштама. Как их лейтмотив звучат строки, открывающие одно из первых стихотворений: «Я должен жить, хотя я дважды умер. А город от воды ополоумел...» Здесь равно важна каждая мысль, вложенная в стихи: и мысль о гибельности заточения, и убежденность в неисчерпаемости жизни, и удивление перед ее весенней — все обновляющей — силой. Всем существом своим протестовал Мандельштам против неволи, на которую был обречен, против одиночества, которое должно было стать уделом опального поэта. Но не жалоба — горькое недоумение звучит в его голосе: «Где я? Что со мной дурного? Степь беззимняя гола», «Что делать нам с убитостью равнин, С протяжным голосом их чуда?», «Куда деваться в этом январе? Открытый город сумасбродно цепок...» Ощущение, выраженное в словах: «И я в размолвке с миром, с волей...», — уже не покидало Мандельштама. Насильственно отторгнутый от мира, от воли, он упрямо настаивал: «Еще мы жизнью полны в высшей мере...», «Еще не умер ты, еще ты не один...» Смиряться с неволей он не хотел, но предчувствие неминуемой гибели, которую она несет, уже не покидало его. Однако и в этих условиях поэт сохраняет чувство собственного достоинства. У него свои меры ценностей: «Я соглашался с равенством равнин, И неба круг мне был недугом». С ним оставалась поэзия, позволявшая ощущать свое всесилие, способность разрывать накладываемые на него путы. Вот почему из-под пера воронежского узника смогли появиться дерзкие слова: «Заблудился я в небе — что делать? Тот, кому оно близко, — ответь!» В небе, а не в «переулках лающих» или «улицах перекошенных». Итоговым в «Воронежских тетрадях» и, пожалуй, программным для поэта произведением стали «Стихи о неизвестном солдате»: здесь воедино слились характерные для Мандельштама темы, мысли, мотивы. Жизнь и смерть — вот два полюса, между которыми движется здесь поэтическая мысль, отсюда ее масштабность, значительность. Смерть не отвлеченное понятие: вместе со своими современниками поэт пережил не одну жестокую войну, знал, что такое «Неподкупное небо окопное, Небо крупных оптовых смертей», слишком хорошо знал, на что способны «люди холодные, хилые» — «убивать, холодать, голодать». К сожалению, история человечества напоминает о том же — Битвой народов, сражением под Ватерлоо, Аустерлицем. Этому безумству противостоит уверенность в том, что человек рожден не для того, чтобы стать пушечным мясом, не для того, чтобы «Миллионы убитых задешево Протоптали тропу в пустоте...». Конфликт жизни и смерти развивается в разных — пересекающихся, вступающих в сложное взаимодействие — планах, временных и пространственных. Здесь совмещены прошлое («Помнит дождь, неприветливый сеятель, — Безымянная манна его, — Как мясистые крестики метили Океан или клин боевой»), настоящее («Хорошо умирает пехота, И поет хорошо хор ночной») и будущее («Будут люди...»). Метафора стягивает небо, становящееся окопным, с землей, а кровавая «битва вчерашняя» предшествует разливающемуся в мире новому свету. Слепая гибельная сила, предпочитающая вести счет на миллионы, способная сводить в могилу целые поколения, сталкивается с осознанием того, что жизнь человеческая единственна: переход от множественности к единице, от МЫ к Я заставляет стих буквально пульсировать, позволяет ощутить в нем ток живой крови. Здесь появляются гордо, с вызовом сказанные слова: «...Я новое, От меня будет миру светло». В стихотворении возникает — и это характерно для Мандельштама — тема искусства как живительного источника. Но оплачивается его животворная сила добровольной гибелью поэта: не случайно появляется здесь имя Лермонтова, вызывающее слова о полете, но еще — напоминание о яме, мысль о которой не оставляет теперь Мандельштама («...Я отдам тебе строгий отчет, Как сутулого учит могила И воздушная яма влечет»). Завершается стихотворение — или, лучше сказать, поэма, оратория — на предельно высокой, эмоциональной ноте: перекличкой поколений, обреченных на бессмысленную гибель. И в этом жутком хоре звучит — что особенно потрясает — голос не условного лирического героя, а самого поэта с его, так сказать, анкетными данными: И в кулак зажимая истертый Год рожденья — с гурьбой и гуртом, Я шепчу обескровленным ртом: — Я рожден в ночь с второго на третье Января в девяносто одном Ненадежном году — и столетья Окружают меня огнем. В грамматическом сбое («января в девяносто одном») словно бы материализуется горячечное состояние, в котором произносятся эти слова.
|