Изменчивость неизменного. Каждая эпоха делает свой выбор и в нем сознательно определяет свою традицию. Среди имен, сделавшихся особенно значимыми в 70-х гг., — тютчевское. Для русской поэзии узнаваемый тютчевский образ — человек перед лицом мироздания. Один на один с мирозданием. Душа и Вселенная. Их диалог, которому все более угрожает непонимание. Не этого ли боится человек, научившийся брать у природы, не полагаясь на ее милости, но вдруг растерянно признавшийся себе, что перестает слышать ее голос: Боюсь, что над нами не будет таинственной силы, Что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом.. Удивительно ли, что последние годы своей жизни Н. Рубцов (1936—1971) не расставался с томиком Тютчева? Удивительно ли и другое — трудность пути, которым шел к классической поэзии Н. Рубцов, чья жизнь сложилась так, что плоды его школьной образованности (он жил и учился в детском доме в глухом уголке Вологодской области) оказались даже более скудными, чем обычно? Видимо, правы те критики, которые ставили имя Рубцова в ряд «органичных» поэтов, противопоставленных «книжным»? Нет, для Рубцова в силу обстоятельств его жизни, его поэтической личности вхождение в традицию происходило более медленно, трудно, чем у многих других, но от этого не менее плодотворно. Он не хотел быть замкнутым кругом своего непосредственного опыта — пережитого, не хотел, по примеру многих, ощущать лишь поверхностный слой разговорной речи почвой своего стиха. В этом он сходен с другим своим современником — Алексеем Прасоловым (1930—1972). Оба они, если воспользоваться термином современного литературоведения, знают свое типологическое родство с традицией Тютчева, мыслят себя по аналогии с тютчевской традицией, но с постоянным ощущением того, что их биография и опыт не могут быть переданы путем ее буквального повтора. Чем ближе они соприкасаются с тютчевским образным строем, тем отчетливее чувствуют необходимость поправок, вносимых собственной рукой: Я услышал: корявое дерево пело, Мчалась туч торопливая темная сила И закат, отраженный водою несмело, На воде и на небе могуче гасила, И оттуда, где меркли и краски, и звуки, Где коробились дальние крыши селенья, Где дымки — как простертые в ужасе руки, Надвигалось понятное сердцу мгновенье. И ударило ветром, тяжелою массой, И меня обернуло упрямо за плечи, Словно хаос небес и земли подымался Лишь затем, чтоб увидеть лицо человечье. Здесь, в стихотворении Прасолова, многое опознается как «тютчевское»: встреча человека с «родимым хаосом», ужасным и величественным; узнавание своего исконного родства с вечерней, ночной природой («ночных» стихотворений немало написано и Рубцовым)... Собственно тютчевское возникает уже в трех словах первой строки: «...корявое дерево пело...». Поющее дерево — символ живой природы, окончательно открытой для русской поэзии только Тютчевым. До него были лишь неожиданно натурфилософские, еретические по тому времени прозрения Державина, лишь опасливое угадывание новых возможностей поэзии, проникающей в душу природы у Карамзина... Но каким эпитетом сопровождает поющее дерево современный поэт — «корявое»! Оно есть точка, с которой начинает развертываться тютчевский пейзаж, именно благодаря ему, этому невозможному, казалось бы, эпитету, одновременно становящийся пейзажем иной поэтической системы. В ней и у Прасолова, и у Рубцова взгляд по-тютчевски связывает земное и небесное. Эта вертикальная координата художественного пространства особенно отчетливо прочерчена в стихах Рубцова; мы следим за взглядом, охватывающим высоту и глубину: «высокий дуб, глубокая вода...», «звезда полей» смотрится в полночную полынью... Очень часто вслед взгляду — побуждение подняться на высоты и оттуда рассмотреть знакомый пейзаж: «Взбегу на холм и упаду в траву...» («Видения на холме»). Но на какую бы высоту — топографическую или поэтическую — ни поднимался поэт, он со всей ясностью продолжает видеть, различать во всей бесконечности мирозданья свой малый мир, противящийся романтическому переосмыслению, которое вышло бы ложной красивостью. Поэтому и в «тютчевских» стихах продолжают коробиться крыши селенья, поет корявое дерево; это «глухие места», если воспользоваться уже рубцовским, частым у него эпитетом: Когда заря, светясь по сосняку, Горит, горит, и лес уже не дремлет, И тени сосен падают в реку, И свет бежит на улицы деревни, Когда, смеясь, на дворике глухом Встречают солнце взрослые и дети, — Воспрянув духом, выбегу на холм И все увижу в самом лучшем свете. Деревья, избы, лошадь на мосту, Цветущий луг — везде о них тоскую. И, разлюбив вот эту красоту, Я не создам, наверное, другую... («Утро») Чем далее, тем определеннее ощущалось, что, говоря о традиции, подразумевают нечто большее, чем профессиональную верность великим предшественникам. Ими, великими, сказано нечто, для чего у нас нет ни смелости, ни слов. И все-таки слова начали искать, произнося то языком, коснеющим от непривычки, то, напротив, пробалтывая легковесно, не успев пережить. Тогда и захотелось, чтобы слово отяжелело смыслом, засветилось тайной, чтобы оно восстановило связь с тем, что один поэт именует «таинственной», другой «неназванной силой». Потребность духовной веры вдохновляет поэзию, которая, в свою очередь, становится прибежищем религиозного чувства, все еще запретного, невозможного в своем прямом выражении. Но и поэзия, конечно, не без труда пробивалась к запретным темам, легко вызывая обвинение в мистицизме, пессимизме... Оно распространялось и на классику. Так, пастерна-ковский цикл «Стихи из романа» не мог быть до 1980 г. напечатан полностью. Среди того, что исключалось в советских изданиях, библейские стихи: «Рождественская звезда», «Геф-симанский сад», «Мария Магдалина». Лишь в отрывках первоначально появилась поэма А. Межирова «Проза в стихах». И все-таки поэзия по мере сил пыталась заполнить духовный вакуум, восстанавливая утраченное чувство преемственности. С этим связано и повышенное чувство важности собственно прошлого — традиции. Вместе со всей литературой поэзия с особым знанием начинает произносить слова «дом», «род», «память». Но дом — это не только стены, вещи, хотя они тоже одушевляются, храня отпечаток ушедшей жизни. В первую очередь это люди, построившие его, его обжившие. Поэма Олега Чухонцева так и называлась — «Свои»; она, как и многие стихи, о родных, об ушедших, в память о них: ...и дверь впотьмах привычную толкнул — а там и свет чужой, и странный гул — куда я? где? — и с дикою догадкой застолье оглядел невдалеке, попятился — и щелкнуло в замке. И вот стою. И ручка под лопаткой. Сила поэтического воспоминания такова, что легко опредмечивает воображаемое, более не существующее. В прошлое можно снова войти, неожиданно для себя переступить его порог. Это стихотворение так и начинается — с видения и с многоточия, а завершается итогом тому, что было: И прожитому я подвел черту, жизнь разделив на эту и на ту, и полужизни опыт подытожил: та жизнь была беспечна и легка, легка, беспечна, молода, горька, а этой жизни я еще не прожил. Это стихотворение стоит последним в сборнике О. Чухонцева «Слуховое окно» (1983). Всего лишь вторая книга известного поэта, а первая — «Из трех тетрадей» (1976). Чухонцев, один из тех, чье явление читателю, помимо журнальных подборок, долго откладывалось, один из тех, на чью долю выпал запоздалый дебют, характерный в это время для нежелающих следовать стезей дозволенных тем, А у Чухонцева к тому же, о чем бы он ни писал, слышится свободная речь, свободная мысль. Она именно слышится — в вольном дыхании фразы, приближенной к речи, как будто не перестающей речью быть. Поэт действительно говорит, начиная и обрывая речь там, где сочтет нужным, даже на полуфразе, на полуслове. Стих подчас настолько разговорен по интонации, что уже не удовлетворяется воображаемым собеседником, но перерастает в диалог: ...И уж конечно буду не ветлою, не бабочкой, не свечкой на ветру. — Землей? — Не буду даже и землею, но всем, чего здесь нет. Я весь умру. — А дух? — Не с букварем же к аналою! Ни бабочкой, ни свечкой, ни ветлою. Я весь умру. Я повторяю: весь. ... — А Божий Дух? — И он не там, а здесь. Несколько вопросов (это стихотворение целиком, а не отрывок), за каждым — философская концепция жизни. И ответ на них — очень определенный, повторяющийся с раздражением: разве непонятно? Все здесь, все, что нам дано, что мы знаем, и дух, и плоть. А то, что мы не знаем? Даже не в словах, в интонации — категоричный отказ обсуждать то, что нам неизвестно, о чем поэзия, как физика, может лишь строить предположения. От этого только острее чувство бытия, прекрасного и в своей красоте незащищенного. Об этом многие стихи О. Чухонцева, признанного одним из самых замечательных поэтов на рубеже 70—80-х гг. Поэзия развила вкус к вопросам бытия, жизни и смерти, постановка которых ею долгое время крайне не поощрялась. В крайнем случае — под знаком открытия космоса и других технократических свершений, воспевавшихся не только дежурными песнопевцами, но и таким серьезным поэтом, как Леонид Мартынов. Он потратил немало лет и искреннего энтузиазма, но лучшую за последние годы книгу, напомнившую о его молодой силе, написал перед смертью и с мыслью о смерти — «Золотой запас» (1981). |