«Колумб Замоскворечья!» Эта «формула» не без
помощи услужливой критики прочно и надолго приросла к А. Н. Островскому. Повод
будто бы дал сам драматург еще в начале своего творческого
пути. В юношеских «Записках замоскворецкого
жителя» он назвал себя первооткрывателем незнаемой и неведомой страны. Никто,
кажется, не заметил тут скрытой иронии. А ведь юноша подшутил над теми
читателями и критиками, которые, будучи далекими от основ национальной жизни,
и впрямь полагали, что за Москвой-рекой раскинулся диковинный мир, где живут
люди «с песьими головами». Вспомним характерное: «Мир Островского — не наш мир,
и до известной степени мы, люди другой культуры, посещаем его как чужестранцы...»
Так говорил далеко не худший литератор Серебряного века Юлий Айхенвальд. А
известный знаток драматургии Островского Н. Долгов называл его мир «страной,
далекой от шума быстро бегущей жизни».
Сам «Колумб», открывший «русским иностранцам» замоскворецкую
страну, чувствовал ее границы и жизненные ритмы совершенно иначе. Замоскворечье
в представлении Островского не ограничивалось Камерколлежским валом. За ним
непрерывной цепью от Московских застав вплоть до Волги шли промышленные
фабричные села, посады, города и составляли «продолжение Москвы». «Две
железные дороги, одна на Нижний Новгород, другая на Ярославль, охватывали самую
бойкую, самую промышленную местность Великороссии». «Там на наших глазах, —
говорил драматург, — из сел образуются города, а из крестьян — богатые
фабриканты; там бывшие крепостные графа Шереметева и других помещиков
превратились и превращаются в миллионщиков, там простые ткачи в 15—20 лет
успевают сделаться фабрикантами-хозяевами и начинают ездить в каретах... Все
это пространство в 60 тысяч с лишком квадратных верст и составляет как бы
предместье Москвы и тяготеет к ней всеми своими торговыми и житейскими интересами...» Москва для этого мира — мать, а
не мачеха. Она не замыкается в себе, но любовно открывается ему навстречу.
«Москва — город вечно обновляющийся, вечно юный». Сюда волнами вливается
великорусская народная сила, которая создала государство Российское. «Все, что
сильно в Великороссии умом и талантом, все, что сбросило лапти и зипун, —
стремится в Москву». Вот такая она, хлебосольная и широкая Москва Островского,
вот такой у нее всероссийский размах и охват!
Потому и купец интересовал писателя не только
как представитель торгового сословия. Он был для него центральной русской
натурой — средоточием национальной жизни в ее росте и становлении, в ее
движущемся драматическом существе. Сквозь купеческое сословие Островский
видел все многообразие коренной русской жизни — от торгующего крестьянина до
крупного столичного дельца. За купечеством открывался Островскому русский
народный мир в наиболее характерных его типах и проявлениях.
Уже Н. А. Добролюбов с обычной для
демократов-шестидесятников социальной остротой показал, что мир богатой
купеческой семьи — прообраз слабых сторон российской государственности, что
купец-самодур — общенациональный символ ее. И напротив, друг Островского писатель-костромич
С. В. Максимов замечал, что купечество в низших своих слоях представляет для
познания русской жизни и русского национального характера совершенно другой
интерес: «Тут вера в предания и обычаи отцов свято соблюдается и почитается».
«Здесь Русь настоящая, та Русь, до которой не коснулась немецкая бритва, на
которую не надели французского кафтана, не окормили еще английским столом».
Первое ощущение глубинных связей Замоскворечья с
Россией народной, первое осознание того, что Москва не ограничивается
Камерколлежским валом, пришло к Островскому еще в юности, когда в 1848 году
отец его, Николай Федорович, вместе с чадами и домочадцами отправился на долгих
в путешествие на свою родину, в Костромскую губернию, в край со скудной землей
и находчивым, одаренным народом, проявлявшим в суровых условиях чудеса
предприимчивости. «С Переславля начинается Меря — земля, обильная горами и
водами, и народ и рослый, и красивый, и умный, и откровенный, и обязательный, и
вольный ум, и душа нараспашку. Это земляки мои возлюбленные, с которыми я,
кажется, сойдусь хорошо, — записал тогда Островский в своем дневнике. — Здесь
уже не увидишь маленького согнутого мужика или бабу в костюме совы... Что за
села, что за строения, точно едешь не по
России, а по какой-нибудь обетованной земле!» А
в приобретенной отцом костромской усадьбе Щелыково «каждый пригорочек, каждая
сосна, каждый изгиб речки — очаровательны, каждая мужицкая физиономия —
значительна».
От Московских застав вплоть до Волги
расправляются могучие крылья, дающие вольный полет поэтическому воображению
национального драматурга, которого эстетически глуховатая к коренной русской
жизни критика ухитрилась зачислить в разряд унылого реалиста-бытовика. «Он дал
некоторое отражение известной среды, определенных кварталов русского города; но
он не поднялся над уровнем специфического быта, и человека заслонил для него купец»,
— чеканил от лица такой критики свой приговор Ю. Айхенвальд.
Все предки Островского принадлежали к духовному
сословию и жили в Костроме. В Москве первым оказался дед писателя Федор
Иванович. Он был костромским протоиереем, но после смерти жены принял схиму под
именем Феодота в Донском монастыре. «Это был великий аскет, и о его строгой
жизни сложились целые легенды». Он скончался, когда внуку исполнилось 20 лет.
Трудно поверить, чтобы духовный облик подвижника-деда никак не повлиял на
мироощущение Островского-внука. Не из этих ли православных глубин вырастало
миролюбивое чувство Островского-драматурга, его стремление смягчить в людях
дух вражды и злобы?
Дедушка Архип в драме «Грех да беда на кого не
живет» говорит внуку, которому в этой жизни ничто не мило: «Оттого тебе и не
мило, что ты сердцем непокоен. А ты гляди чаще да больше на Божий мир, а на
людей-то меньше смотри: вот тебе на сердце и легче станет. И ночи будешь спать,
и сны тебе хорошие будут сниться... Красен, Афоня, красен Божий мир! Вот теперь
роса будет падать, от всякого цвету дух пойдет; а там звездочки зажгутся; а над
звездами, Афоня, наш Творец милосердный. Кабы мы получше помнили, что Он
милосерд, сами бы были милосерднее!»
Островский с доверием относится к жизни, ведомой
Божественным Промыслом, и к человеку, в котором сквозь падшую природу
пробиваются Божьи лучи. Здесь истоки пленительного простодушия и терпимости
Островского-драматурга к слабостям и порокам его героев. Он сдерживает
авторский нажим и эмоцию, не спешит с суровым приговором. Помня о том, что
«глас народа — глас Божий», он облачает этот приговор в форму пословицы,
освобождая его от всякой примеси авторской субъективности.
Доверяя живой жизни с ее непредсказуемостью, с
игрой случайностей, Островский дает героям полную свободу самовыражения, высказывания, жертвуя при этом
сценическим движением, замедляя действие, нарушая классический канон,
согласно которому «драма всегда спешит». На этой основе возникает своеобразие
Островского как «реалиста-слуховика», мастера речевой индивидуализации, раскрывающего
характер человека на сцене не только через действия и поступки, но и через его
речь. |