Григорий Мелехов — на грани в борьбе двух начал. Центральное положение этого героя в эпопее обусловлено очень многими обстоятельствами. Прежде всего тем, что он соединяет два мира: частный мир семьи, дома, хутора и огромный исторический мир. Он стремится понять частные, личные «правды» всех, разделяющие народ, и найти что-то объединяющее, спасающее людей. Он встречается с людьми — Кошевым, Подтелковым, Котляровым и тем же Лист-ницким, белыми генералами, которые давно уже смотрят друг на друга только через прицел заряженной винтовки. Его восхищает, скажем, вахмистр Буденный, громящий белых генералов. Однако он для Штокмана (еще до восстания) остается врагом № 1. Не случайно он приказывает покорному ему во всем Кошевому: «Иди забери зараз же Гришку. Посадишь его отдельно. Понял?» Даже служба в Красной Армии, беспощадная рубка белых офицеров, белополяков, не спасает его от подозрений самодовольного и туповатого люмпена у власти Мишки Кошевого. Всем другим обитателям хутора Татарского этот новоявленный Шариков грозит обобщенно, безадресно: «Я вам, голуби, покажу, что такое Советская власть!» Григорию же он угрожает персонально: «Добром не пойдешь (на регистрацию. — В. Ч.) — погоню под конвоем». Такого поразительного объекта ненависти и для оторвавшихся от реальности монархистов (вроде Листницкого или полковника Георгидзе), и для новоявленных карателей-винтиков, грозящих всем показать, «что такое Советская власть», пожалуй, не было в прозе 20—30-х гг. С другой стороны, и столько светлых, мучительных надежд, молитв за него, мученика — почти шесть лет он воюет, сражается на всех фронтах до 1920 г., — обращено именно к нему, глубоко понимающему и то старое, что разрушает революция, и то новое, что она вносит в народное сознание. Григорий Мелехов — заветнейшая надежда и отца, так смешно гордящегося им — офицером, командиром повстанческой дивизии, и Натальи, то обретающей, то теряющей в нем великий смысл своего подвига материнства, и, конечно, Аксиньи, живущей любовью к нему. Для друзей по повстанческой дивизии — Платона Рябчикова, Харлампия Ермакова— он... самостийный донской атаман, готовый Махно, который вне лагеря белых и красных: «Веди нас в Вешки — все побьем и пустим в дым! Илюшку Кудинова (руководителя восстания. — В. Ч".)» полковников всех уничтожим! Хватит им нас мордовать! Давай биться с красными и с кадетами!» Этот яркий характер — всеоживляющий центр дома. Фразу о том, что Григорий «стал на грани в борьбе двух начал, отрицая оба их», следовало бы видоизменить. Она пришла в роман из 20-х гг., когда весь мир делился на два стана, «белых и красных». Сейчас видно, что Григорий живет на грани множества начал и мечтаний, вовсе не сводимых к борьбе «красного» и «белого». Наивно говорить о том, что «Григорий — крестьянин-середняк, отсюда его политическая неустойчивость и все колебания», что в нем «две души — собственника и труженика». Его страдания, колебания, своего рода «гамлетизм» куда более сложны. Вспомним только, как он, стремящийся к труду на земле, покою, к детям, но вечно обращенный лицом к войне, «к стихии жестокости», жалуется Наталье: «Какая уж там совесть, когда вся жизня похитнулась... Людей убиваешь... Неизвестно для чего всю эту кашу...» Так называемый «политический мир», людская молва на вокзалах, в госпиталях, в окопах забыли о совести, жалости, — они заполнены упрощенными доктринами, псевдомудростью ожесточенных людей, стадными рефлексами. Григорий и в самом деле всю жизнь проводит в чужой и ему «далекой стране» ненависти, смерти, ожесточаясь, впадая в отчаяние, с отвращением обнаруживая, как весь его талант уходит в опасное мастерство сотворения смерти. Ему некогда быть «дома», в семье, среди любящих его людей. Он все время — вне трудов в поле, на пашне, оторван от детей. В памяти читателя «Тихого Дона», безусловно, останутся снисходительные, похожие на улыбку Христа над учениками, над людьми «от мира сего», горькие усмешки писателя над людьми с маленькими, частными, но такими «успокоительными» идеями жизни. Легко Листницкому с его «ясной» ненавистью к «быдлу», к солдатской массе, в которой «хамство проснулось». Легко и Кошевому: он способен насытить инстинкт классовой мести, убив столетнего деда Гришаку. Легко, наконец, отцу... В романе есть сцена, исполненная грустной иронии. Пантелей Прокофьевич был, например, ошеломлен известием о гибели трех земляков, но вслед за этим увидел в лесной мелкой луже «темные спины сазанов, плававших так близко от поверхности». И вот уже забыт героем погребальный звон колоколов, жалость, найдена кошелка, скоро затрепетал первый улов, утешающая добыча в руках... Он с опаской оглянулся: «...не видел ли кто, как он выбрасывал на берег золотистых и толстых, словно поросята, сазанов». Григорий этих счастливых мелких забвений, крохотных «улучшений» судьбы, смягчающих удары подачек почти не знает. Он их органически не приемлет. Он хочет дознаться до самого главного в событиях. Герой этот буквально одержим жаждой понять те силы, что «вступили в управление жизнью». Все понять, все вместить, не выпадая из событий, не ища забвения во фразе, веря в просветляющее и мысль и чувство воздействие событий, хочет Григорий... Все движение героя в чрезвычайно сложном пространстве романа — это путь хождения по мукам с открытым всему, «разворошенным» сердцем. Мир дробится, «атоми-зируется», а он ищет цельности, истин, не подавляющих людей. Он подмечает то, к чему другие равнодушны. Как же щадить его Штокману, если, придя по старой дружбе погутарить в совет, наигранно-зло, с каким-то отчаянием подмечает: «Красную Армию возьми: вот шли через хутор. Взводный в хромовых сапогах, а „Ванек" в обмоточках. Комиссара видал, весь в кожу залез, и штаны, и тужурка, а другому и на ботинки кожи не хватает. Да ить это год ихней власти прошел, а укоренятся они — куда равенство денется?* Гибнут или теряют смысл жизни намного раньше Григория— и бесславнее его — все те, кто самоуверенно возвещал, что «середки нет», что вся Россия лишь два ожесточенных лагеря. Так, погиб после расстрельных ночей, работы в ЧК тот же Илья Бунчук. Мужественно (в личном плане) гибнут Штокман и Котляров, но и они так и не обрели полной свободы понимания смысла событий, так и не заглянули вперед, хотя бы на один поворот реки истории. Что натворит «ясный» ко всем Кошевой в 1929 г., во время коллективизации, в 30-е гг., нетрудно предвидеть: это уже готовый винтик для любой карающей машины. И лишь Григорий вплоть до окончания романа сохраняет высочайшую степень прозрения, интуитивного различения добра и зла. Он куда более последовательный гуманист, нежели застывшие в своей «ясности» представители обоих враждующих лагерей. |