Художественный талант Антона Павловича Чехова
формировался в эпоху глухого безвременья 1880-х годов, когда в миросозерцании
русской интеллигенции совершался болезненный перелом. Идеи революционного
народничества и противостоящие им либеральные теории, еще недавно безраздельно
царившие в умах семидесятников, превращались в догмы, лишались окрыляющего
внутреннего содержания. После «первомар-товской катастрофы»'1881 года — убийства
народовольцами Александра II — в стране началась реакция. Чехову не довелось участвовать в
каком-либо серьезном общественном движении. На его долю выпало другое — быть
свидетелем горького похмелья на отшумевшем в 70-е годы жизненном пиру. «Похоже,
что все были влюблены, разлюбили и теперь ищут новых увлечений», —с грустной
иронией определял Чехов суть своего времени.
Эпоха переоценки ценностей, разочарования в недавних
программах спасения и обновления России отозвалась в творчестве Чехова
скептическим отношением ко всяким попыткам уловить жизнь с помощью тех или иных
общественных идей. «Во всякой религии жизни, — замечали современники Чехова, —
он как бы подозревал догму, скептически опасливо сторонился от нее, как бы
боясь потерять свободу личности, утратить точность и искренность чувства и
мысли». С неприязнью относился Чехов к «догме» и «ярлыку», к попыткам людей
отчаянно цепляться за «недоконченные» идеи. «Все, что напутали, что настроили,
чем загородили себя люди, все нужно выбросить, чтобы почувствовать жизнь,
войти в первоначальное, простое отношение к ней» — так определяли основной
пафос творчества Чехова его современники. Чехов-художник утверждал, что «общую
идею или бога живого человека» нужно искать заново, что ответ на мучительный
вопрос о смысле человеческого существования может дать только жизнь в ее
сложном историческом самодвижении и саморазвитии. Любая общественная теория —
это итог, результат жизненного процесса и одновременно отвлечение,
абстрагирование от него. Чехов, не удовлетворенный итогами, более ценит сам
жизненный процесс. Языку логических понятий и отвлеченных рассуждений он
предпочитает язык художественного образа, язык интуитивных догадок и
прозрений.
В отличие от гениальных предшественников —
Толстого и Достоевского, Чехов не обладал ясной и теоретически осмысленной
общественной программой, способной заменить старую веру «отцов». Но это не
значит, что он влачился по жизни «без крыльев», без веры и надежд. Во что же
верил и на что надеялся Чехов? Он чувствовал как никто другой исчерпанность тех
форм жизни, которые донашивала к концу XIX века старая Россия, и был как никто другой
внутренне свободен от них. Чем более пристально вглядывался Чехов в
застывающую в самодовольстве и равнодушном отупении жизнь, тем острее и
проницательнее, с интуицией гениального художника ощущал он пробивавшиеся
сквозь омертвевшие формы к свету подземные толчки какой-то иной, новой жизни,
с которой он и заключил «духовный союз». Какой будет она конкретно, писатель не
знал, но полагал, что в основе ее должна быть такая «общая идея», которая бы
не усекала живую полноту бытия, а, как свод небесный, обнимала ее.
Все творчество Чехова — призыв к духовному
освобождению и раскрепощению человека. Проницательные друзья писателя в один
голос отмечали внутреннюю свободу как главный признак его характера. М. Горький
говорил Чехову: «Вы, кажется, первый свободный и ничему не поклоняющийся
человек, которого я видел». Но и второстепенный беллетрист, знакомый Чехова,
писал ему: «Между нами Вы — единственно вольный и свободный человек, и душой, и
умом, и телом вольный казак. Мы же все в рутине скованы, не вырвемся из ига».
В отличие от писателей-предшественников, Чехов
уходит от художественной проповеди. Ему чужда позиция человека, знающего
истину или хотя бы претендующего на знание ее. Авторский голос в его
произведениях скрыт и почти незаметен. «Над рассказами можно плакать и стенать,
можно страдать заодно со своими героями, но, полагаю, нужно это делать так,
чтобы читатель не заметил. Чем объективнее, тем сильнее выходит впечатление», —
говорил Чехов о своей писательской манере. «Когда я пишу, — замечал он, — я
вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе
субъективные элементы он подбавит сам». Но один из критиков начала XX века справедливо писал, что чеховская
недоговоренность и сдержанность действуют на читателя сильнее громких слов: «И
когда он о чем-либо стыдливо молчал, то молчал так глубоко, содержательно, что
как бы выразительно говорил». В отказе от прямого авторского высказывания, в
нежелании сковывать свободу читательского восприятия проявлялась вера Чехова
в силу художественного слова-образа.
Потеряв доверие к любой отвлеченной теории, Чехов
довел реалистический художественный образ до предельной отточенности и
эстетического совершенства. Он достиг исключительного умения схватывать
общую картину жизни по мельчайшим ее деталям. Реализм Чехова — это искусство
воссоздания целого по бесконечно малым его величинам. «В описании природы, —
замечал Чехов, — надо хвататься за мелкие частности, группируя их таким образом,
чтобы по прочтении, когда закроешь глаза, давалась картина. Например, у тебя
получится лунная ночь, если ты напишешь, что на мельничной плотине яркой
звездочкой мелькало стеклышко от разбитой бутылки и покатилась шаром черная
тень собаки или волка». Он призывал своих собратьев по перу овладевать умением
«коротко говорить о длинных предметах» и сформулировал афоризм, ставший
крылатым: «Краткость — сестра таланта». «Знаете, что Вы делаете? — обратился
однажды к Чехову Горький.— Убиваете реализм... Дальше Вас никто не может идти
по сей стезе, никто не может писать так просто о таких простых вещах, как Вы
это умеете. После самого незначительного Вашего рассказа — все кажется грубым,
написанным не пером, а точно поленом».
Путь Чехова к эстетическому совершенству
опирался на богатейшие достижения реализма его предшественников. Ведь он
обращался в своих коротких рассказах к тем явлениям жизни, развернутые
изображения которых дали Гончаров, Тургенев, Салтыков-Щедрин, Толстой и Достоевский.
Искусство Чехова превращалось в искусство больших обобщений. Используя
открытия русского реализма второй половины XIX века, он, по замечанию Г. А. Вялого, вводит в
литературу «повествование с опущенными звеньями»: путь от художественной детали
к обобщению у него гораздо короче, чем у его старших предшественников. Он
передает, например, драму крестьянского существования в повести «Мужики»,
замечая, что в доме Чикильде-евых живет кошка, глухая от побоев. Он не
распространяется много о невежестве мужика, но расскажет, что в избе старосты
Антипа Сидельникова вместо иконы в красном углу висит портрет болгарского князя
Баттенберга.
Шутки Чехова тоже построены на сверхобобщениях.
Рисуя образ лавочника в рассказе «Панихида», он замечает: «Андрей Андреевич
носил солидные калоши, те самые громадные, неуклюжие калоши, которые бывают на
ногах только у людей положительных, рассудительных и религиозно убежденных». В
повести «В овраге» волостной старшина и писарь «до такой степени пропитались
неправдой, что даже кожа на лице у них была какая-то особенная, мошенническая».
А из повести «Степь» мы узнаем, что «все рыжие собаки лают тенором». Юмор
Чехова основан на возведении в закон любой мелочи и случайности. Фасон калош
говорит о религиозных убеждениях их хозяина, а цвет собачьей шерсти напрямую
связывается с особенностями собачьего лая. |