Поэт и эпоха. Пастернак был убежден в независимости искусства, которое теряет право на существование, если подчиняется необходимости выполнять чьи бы то ни было требования. Искусству (и художнику) ведом лишь один источник творческой силы — жизнь, действительность; на нее-то, по выражению Пастернака, оно и «наставлено». Такое представление об искусстве входило в явное противоречие с утверждавшимися уже в 20-е гг. официальными требованиями к нему. Это обнаружилось, когда Пастернак выступил по поводу появившейся в 1925 г. резолюции ЦК РКП(б) «О политике партии в области художественной литературы». Он решительно возражал против того, что «резолюции приходится звать меня к разрешению тем, ею намеченных, пускай и более добровольному, чем это делалось раньше», он не соглашался с содержащимися здесь указаниями, каким быть новому стилю. Поэт настаивал: «...художнику неоткуда ждать добра, как от своего воображения». Пастернак был искренен: он не собирался вступать в конфликт со своей эпохой, но хотел найти лишь ему — художнику — принадлежащее место в ней. Представление о нем в начале 30-х гг. связывалось у поэта с необходимостью обретения внутренней свободы при полном доверии к действительности. Об этом он заявлял в стихотворении, заставляющем вспомнить о пушкинских «Стансах». Здесь утверждается стремление «глядеть на вещи без боязни», возникает историческая параллель: «Величьем дня сравненье разня: Начало славных дней Петра Мрачили мятежи и казни». Все это ложится в основание желания поэта трудиться «со всеми сообща и заодно с правопорядком». От века поэт себя не отделял, как не отделял и от людской массы, приветствуя «счастье сотен тысяч». О своих взаимоотношениях с эпохой он точно сказал в стихах: И разве я не мерюсь пятилеткой, Не падаю, не подымаюсь с ней? Но как мне быть с моей грудною клеткой И с тем, что всякой косности косней? Речь тут не о пресловутом отставании от действительности, человека — от требований времени, не об отставании, которое вызывает у всех, называющих себя передовыми, желание подогнать, подхлестнуть людей. Но попытка ускорить бег времени на практике оборачивается всеобщей бедой, подрывает коренные устои жизни. Пастернак говорит о другом: он напоминает о том, что достоинства отражения мира в искусстве определяются не быстротой отклика, не злободневностью сказанного. Для него поэзия — органическая функция счастья человека. Принятие настоящего было для поэта определенным — хотя и сознательным — насилием над собой. Сегодняшний день мог отдаваться в жертву завтрашнему, но это порождало чувство тревоги: Мы в будущем, твержу я им, как все, кто Жил в эти дни. А если из калек, То все равно: телегою проекта Нас переехал новый человек. Поэт оставлял за собою — за искусством — право обходиться без мелочной опеки, право быть данником времени, а не тех, кто брался говорить от его (времени) имени. «Я восторгаюсь нашей страной и тем, что в ней происходит, — говорил он. — Но нельзя восторгаться через каждые десять минут, нельзя искренне удивляться тому, что уже не удивляет. А меня все время заставляют писать какие-то отклики, находить восторженные слова...» Потому-то так важно для него, вступая в спор с выдававшими желаемое за действительное, сказать: Ты рядом, даль социализма. Ты скажешь — близь? Средь тесноты, Во имя жизни, где сошлись мы, — Переправляй, но только ты. Вот единственно достойный поэзии и поэта масштаб разговора о мире. И здесь вновь погруженность в современность не вступает в противоречие с возможностью осмысления ее в ином — бытийном — измерении, а верность человека (художника) себе, своему предназначению — с его принадлежностью миру: «Где я не получаю сдачи Разменным бытом с бытия, Но значу только то, что трачу, А трачу все, что значу я». Пройдет время, и Пастернак признается, что жившее в нем когда-то желание «единения со временем перешло в сопротивление ему». Но прийти к этому он смог, лишь осознав, сколь губительно для художника стремление быть в согласии с кровавой эпохой: приняв ее, соглашаясь с нею, он тем самым лишает себя возможности самореализации. Блестяще образованный, владевший несколькими иностранными языками, профессионально разбиравшийся в философии и в музыке, он был подлинно интеллигентным человеком. А интеллигентность в России всегда связывалась с демократичностью. Пастернак никогда не выделял себя из разряда тех, кого обычно называют простыми людьми, и всю жизнь очень хорошо знал цену труду до изнеможения, который не только давал средства к существованию, но и составлял для него основной смысл жизни. Вышедшую в 1932 г. книгу стихов Пастернак назвал «Второе рождение». Примечательные слова: поэт развивался, перешагивая через себя, отказываясь от сделанного, постоянно возвращаясь к ранее написанным стихам, перерабатывал их — иногда до неузнаваемости. В стихотворении «На ранних поездах», давшем название книге стихов (1943), что ознаменовала резкий перелом в его поэтическом творчестве, Пастернак так сказал о своих спутниках в раннем подмосковном поезде, которые несли в себе «России неповторимые черты»: В них не было следов холопства, Которые кладет нужда» И новости и неудобства Они несли, как господа. Потеря веры в этих «людей из трудового званья» была для него равносильна потере веры в человека. О возвышенном характере поэтического труда Пастернак не говорил: он, по собственному признанию, жил в поэзии, «ограничив себя ремеслом», зная в то же время, что поэт всегда «вечности заложник у времени в плену», а поэзия позволяет соединять сегодняшний день с вечностью. И это открывало перед поэтом возможность «глядеть на вещи без боязни», а главное — возможность трудиться «со всеми сообща и заодно с правопорядком». Тут нет противоречия с жившей в поэте убежденностью в том, что задача художника всегда противостоять житейской пошлости, мелочности с убежденностью, столь отчетливо выраженной им в программном стихотворении «Гамлет»: «Я один, все тонет в фарисействе...» Противостоять всему, что недостойно человека и названо здесь фарисейством, и значило для Пастернака жить сообща с людьми. |