Поэт и время. Впрочем, уместнее говорить не о фоне: менее всего склонен поэт ставить в центр стихотворения бытовой эпизод. Тут — ив этом суть — человек оказывается один на один с миром, с космосом. Еще точнее — является частицей мира, и потому говорят они на равных: «И подумал: зачем будить Удлиненных звучаний рой», «Звезд в ковше Медведицы семь, Добрых чувств на земле пять». И если созвездие Большой Медведицы — это «распряженный огромный воз», то и ночное человеческое пристанище воспринимается как «сеновала древний хаос». Однако пишутся эти стихи в эпоху, которая не знает гармонии. Вписываясь в мир, человек в то же время вступает с ним в конфликт: «Не своей чешуей шуршим, Против шерсти мира поем. Лиру строим, словно спешим Обрасти косматым руном*. Жить становилось все труднее. Мандельштам знал над собою одну лишь власть — власть поэзии — и никогда ей (т. е. самому себе) не изменял. Но, как всякий живущий на земле, он сполна испытывал на себе и силу другой власти — власти времени, эпохи. А с нею, с эпохою, отношения у него складывались все сложнее. Мир терял устойчивость, основания, на которых он держался ранее, разрушались. И тогда появлялись слова: «Два сонных яблока у века-властелина И глиняный прекрасный рот», «О глиняная жизнь! О умиранье века!» Глина здесь — символ хрупкости: жизнь, названная глиняной, обречена на гибель. Но свою непрочность этот век стремится компенсировать жестокостью, становясь, по определению поэта, зверем, которому «снова в жертву, как ягненка, темя жизни принесем». Тема впервые прозвучит у поэта, чтобы потом многократно повториться: «И меня срезает время, Как скосило твой каблук» — пустячное сравнение призвано смягчить драматизм признания. Но оно повторится и уже не будет прикрыто защитной броней иронии: «Время срезает меня, как монету, И мне уже не хватает меня самого». А потом прорвется еще и еще: «Нельзя дышать, и твердь кишит червями», «Мне с каждым днем дышать все тяжелее, А между тем нельзя повременить». В поэзии Мандельштам был едва ли не единственным, кто так рано смог рассмотреть опасность, угрожавшую человеку, которого без остатка подчиняет себе время. Поэт нашел этому свое определение: «Мне на плечи кидается век-волкодав, Но не волк я по крови своей». Отделять свою судьбу от судьбы народа» страны, наконец, от судеб своих современников поэт не хотел. Он твердил об этом настойчиво, громко: Пора вам знать: я тоже современник, Я человек эпохи Москвошвея, Смотрите, как на мне топорщится пиджак, Как я ступать и говорить умею! Попробуйте меня от века оторвать! Ручаюсь вам, себе свернете шею! А потом еще: «Не разнять меня с жизнью — ей снится, Убивать и сейчас же ласкать...» И даже так: «Я должен жить, дыша и болыпевея, И перед смертью хорошея, Еще побыть и поиграть с людьми». Поэт был искренен и тогда, когда называл век зверем, и тогда, когда признавался в любви к своему времени. Он хотел — и не его вина в том, что не мог, — вписаться в этот мир, о котором сказал: «Я в мир вхожу, и люди хороши». И не его вина в том, что этот порыв оставался безответным и приходилось констатировать: «Я — непризнанный брат, Отщепенец в народной семье». В начале 30-х гг. печатать поэта перестали: почти одновременно вышедшие (благодаря усилиям Н. И. Бухарина) в 1928 г. книга стихотворений, книга прозы «Египетская марка» и сборник литературно-критических статей «О поэзии» были последними, что увидели свет при жизни поэта. С той поры его имя если и появлялось в печати, то лишь в качестве объекта резкой критики, безоговорочного осуждения. Но с ролью жертвы века Мандельштам не собирался соглашаться. И на сыпавшиеся в его адрес обвинения отвечал, едва заметно иронизируя над своими оппонентами: «Ну что ж, я извиняюсь, Но в глубине ничуть не изменяюсь...» А возражая тем, кто надеялся увидеть его сломавшимся, заявлял с вызовом: «И не ограблен я и не надломлен, Но только что всего переогромлен — Как слово о полку струна моя туга...» И веку-волкодаву он не собирался уступать, будучи твердо уверенным: «Не волк я по крови своей, И меня только равный убьет». Тут главное слово—равный. Как показывают черновики, Мандельштам долго искал это слово, способное передать суть отношений между людьми, между человеком и временем — единственно приемлемых для поэта. И чем более жесткой — а потом и более жестокой — оказывалась власть времени, тем настойчивее желание противостоять ей, желание сказать о том, что дает человеку возможность выстоять. В жизни Мандельштам не был ни борцом, ни бойцом, но в стихах своих неизменно оставался мужественным, упорно твердил:
Чур! Не просить, не жаловаться! Цыц! Не хныкать! Для того ли разночинцы Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? Мы умрем, как пехотинцы, Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи!
Более всего примечательна апелляция к собственным демократическим истокам, верность, как говорил Мандельштам, четвертому сословию. В результате стих мужает, вбирает в себя военную лексику, строится на волевых, императивных интонациях. Не разжалобить стремится поэт, но преодолеть столь естественный в тех условиях страх перед жестокой силой, что ломает человека, не считаясь с неповторимостью и значительностью отдельной личности. И чем дальше, тем ощутимее встают в этих стихах приметы жизни, обступающей поэта вместе с его современниками. Ему люб «Рожающий, спящий, орущий, К земле пригвожденный народ», его одолевает желание «...Разыграться, Разговориться, выговорить правду, Послать хандру к туману, к бесу, к ляду...», возникает почти озорное признание: «...Я еще могу набедокурить На рысистой дорожке беговой». Иным становится словесный, образный строй стиха; в него входят теперь разговорное просторечие («По губам меня помажет Пустота, Строгий кукиш мне покажет Нищета») и даже, что уж вовсе неожиданно для Мандельштама, бранная лексика («Командированный — мать твою так!»). Сдаваться Мандельштам не хотел: поддерживала уверенность, что искусство способно заменить вычеркиваемое из жизни временем, дать возможность человеку не утратить чувства собственного достоинства. И он твердит: «Еще далеко мне до патриарха, Еще на мне полупочтенный возраст», перечисляя все, чем «одаривает» его жизнь, Москва, в которой у него не было даже собственного угла и он был вынужден вместе с женой скитаться от одного временного пристанища к другому. А в стихах его все сильнее прорывается ощущение непрочности мгновения: «Я трамвайная вишенка страшной поры И не знаю, зачем я живу». Тогда-то вырвутся у него слова, закрепляющие состояние последнего отчаяния и — одновременно — желание противостоять злу, что уже буквально берет за горло: «Кто-то чудной меня что-то торопит забыть. Душно — и все-таки до смерти хочется жить». «Ну что же, если нам не выковать другого, Давайте с веком вековать» — было сказано в 1924 г. Но вековать с веком, выпавшим на долю поэта, становилось все труднее: он буквально выталкивал человека. Об этом сказано в одном из самых известных стихотворений Мандельштама «Я вернулся в мой город, знакомый до слез...». Здесь «рыбий жир ленинградских ночных фонарей» сгущается до «зловещего дегтя», город населен уже не теми, кто дорог поэту, а мертвецами. И все в нем — черная лестница, вырванный «с мясом» звонок, ассоциирующаяся с кандалами дверная цепочка— навеяно ужасом ожидания ночных «гостей». Стихотворение написано в 1930 г., массовый террор в стране начнется позже, но истинная поэзия по природе своей сродни пророчеству:
Помоги, Господь, эту ночь прожить: Я за жизнь боюсь — за твою рабу, В Петербурге жить — словно спать в гробу.
Судьба нещадно трепала и била его, но уступать ей он не собирался. Ахматова — единственный из современных поэтов, чей талант Мандельштам ставил вровень со своим, вспоминает, что в начале 30-х гг. он «отяжелел, поседел, стал плохо дышать, производил впечатление старика (ему было 42 года), но глаза по-прежнему сверкали. Стихи становились все лучше. Проза тоже».
|