Успех «Вечеров...» круто изменил положение
Гоголя в Петербурге. Сердечное участие в его судьбе принимают Дельвиг, Плетнев
и Жуковский. Плетнев, бывший в то время Инспектором Патриотического института,
доставляет ему место преподавателя истории и рекомендует на частные уроки в
некоторые аристократические дома. В мае 1831 года Гоголь знакомится с Пушкиным
на вечере у Плетнева. Лето и осень 1831 года Гоголь проводит в Павловске и
часто встречается с Пушкиным и Жуковским в Царском Селе.
По свидетельству Гоголя, именно Пушкин впервые
определил коренное своеобразие его таланта: «Обо мне много толковали,
разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его
слышал один только Пушкин. Он мне говорил, что еще ни у одного писателя не было
этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе
пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от
глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем».
Эта особенность гоголевского мировосприятия
более ярко, чем в «Вечерах...», проявилась в его следующей книге «Миргород».
Как и «Вечера...», цикл повестей «Миргород» состоял из двух частей. В первую
вошли повести «Старосветские помещики» и «Тарас Бульба», во вторую — «Вий» и
«Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Обе части
вышли в свет одновременно в самом начале 1835 года. Гоголь дал «Миргороду»
подзаголовок «Повести, служащие продолжением «Вечеров на хуторе близ
Диканьки». Но эта книга не была простым продолжением «Вечеров...». И в
содержании, и в характерных особенностях художественной манеры писателя она
явилась новым этапом в его творческом развитии.
Летом 1832 года после более чем трехлетнего
пребывания в Петербурге Гоголь навестил родные места. Грустное чувство,
овладевшее им, передается в самом начале повести «Старосветские помещики»,
открывающей цикл: «Я до сих пор не могу позабыть двух старичков прошедшего
века, которых, увы! теперь уже нет, но душа моя полна еще до сих пор жалости,
и чувства мои странно сжимаются, когда воображу себе, что приеду со временем
опять на их прежнее, ныне опустелое жилище и увижу кучу развалившихся хат,
заглохший пруд, заросший ров на том месте, где стоял низенький домик, — и
ничего более. Грустно! мне заранее грустно!»
Такой лирический зачин позволяет предположить,
что в бесхитростной истории угасания двух старичков много автобиографического.
Это заметил первый биограф Гоголя П. А. Кулиш: «Не кто другой, как он сам,
вбегал, прозяб-нув, в сени, хлопал в ладоши и слышал в скрипении двери: «батюшки,
я зябну». Это он вперял глаза в сад, из которого глядела сквозь растворенное
окно майская теплая ночь... Изображая свою незабвенную Пульхерию Ивановну,
Гоголь маскировал дорогую личность матери... Сквозь милые черты его Бавкиды
проглядывает пленительный образ великой в своей неизвестности женщины».
И все же, называя свою повесть «Старосветские
помещики», Гоголь подчеркивал, что речь в ней идет не только о частной судьбе
двух милых старозаветных старичков, но и о целом укладе жизни, обреченном на
гибель и вызывающем у автора глубокие симпатии. Пребывание в Васильевском после
многолетней разлуки открыло перед Гоголем тягостную картину разорения этого
уклада, питавшего поэтический мир «Вечеров...». Причину разорения Гоголь
увидел в «несчастной невоздержанности» хозяев-помещиков, поддавшихся соблазнам
«цивилизованной» жизни.
Поэтизируя хозяйственный уклад патриархального
имения, Гоголь показывает его самодостаточность, замкнутость в пределах
границ, которые ему отведены. В этом маленьком мирке все одомашнено, все
близко человеку, желания и помыслы которого отданы целиком любви к ближним и к
родной земле. Согретая лаской, она платит за эту любовь сказочным преизбытком
своих плодов, которых хватает на всех и про все и которые не истощаются даже
при самом безумном их расточительстве.
А в финале повести Гоголь показывает причину
начавшегося разорения: «Скоро приехал, неизвестно откуда, какой-то дальний
родственник, наследник имения, служивший прежде поручиком, не помню, в каком
полку, страшный реформатор. Он увидел тотчас величайшее расстройство и упущение
в хозяйственных делах; все это решился он непременно искоренить, исправить и
ввести во всем порядок. Накупил шесть прекрасных английских серпов, приколотил
к каждой избе особенный номер и, наконец, так хорошо распорядился, что имение
через шесть месяцев взято было в опеку».
Ясно, что главная причина расстройства
заключается в чуждости этого человека основам старосветской жизни: приехал
неизвестно откуда и служил неизвестно где. Какие же духовные устои оберегали
этот идиллический мир от разрушения, чем дорог он Гоголю и почему рассказ о
нем окрашен в столь грустные, личные тона?
На первый взгляд может показаться, что жизнь
Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны бездуховна, что все в ней подчинено скучному
ритуалу завтраков, обедов и ужинов, что над всем царит убогий материальный
интерес, усыпивший навсегда высокие потребности души. Лейтмотивом всей повести
действительно является тема еды: «Что вы стонете, Афанасий Иванович?» — «Бог
его знает, Пульхерия Ивановна...» — «А не лучше ли вам чего-нибудь съесть,
Афанасий Иванович?»
Это дало повод Белинскому невысоко оценить суть
«идиллической жизни», которую ведут гоголевские старозаветные чудаки:
«Возьмите его «Старосветских помещиков»: что в них? Две пародии на человечество
в продолжение нескольких десятков лет пьют и едят, едят и пьют, а потом, как
водится исстари, умирают... О бедное человечество! Жалкая жизнь!»
Однако оценка Белинского вступает в коренное
противоречие с точкой зрения самого Гоголя, который пишет о своих героях так:
«По ним можно было, казалось, читать всю жизнь их, ясную, спокойную жизнь,
которую вели старые национальные, простосердечные и вместе богатые фамилии,
всегда составляющие противоположность тем низким малороссиянам, которые
выдираются из дегтярей, торгашей, наполняют, как саранча, палаты и
присутственные места, дерут последнюю копейку с своих же земляков, наводняют
Петербург ябедниками, наживают наконец капитал... Нет, они не были похожи на
эти презренные и жалкие творения, так же как и все малороссийские старинные и
коренные фамилии».
Старосветский быт удерживает в своих вроде бы
окаменевших, превратившихся в ритуал формах какой-то очень дорогой для Гоголя
духовный смысл. Обратим внимание, как говорит автор о гостеприимстве своих
старичков: «Эти добрые люди, можно сказать, жили для гостей. Все, что у них ни
было лучшего, все это выносилось». А в их услужливости по отношению к гостю не
было «никакой приторности», их радушие было следствием «чистой, ясной простоты
добрых, бесхитростных душ».
За бытовым ритуалом теплится верность этих людей
вечной христианской заповеди: «Возлюби ближнего твоего как самого себя». Не
любовь к «кушаньям», а любовь к ближнему движет их поступками, определяет их
образ жизни. Бытовой ритуал обильных завтраков, обедов и ужинов несет в себе
высокое духовное содержание. Ведь старички-то на самом деле к этим благам
отнюдь не привязаны и получают они их в щедром изобилии как Божий дар за
праведную жизнь.
Осиротевший старик, оставшись один, «часто
поднимал ложку с кашею и, вместо того чтобы подносить ко рту, подносил к
носу... «Вот это кушанье... это то кушанье, — продолжал он, и я заметил, что
голос его начал дрожать и слеза готовилась выглянуть из его свинцовых глаз, но
он собирал все усилия, желая удержать ее. — Это то кушанье, которое по... по...
покой... покойни...» — и вдруг брызнул слезами. Рука его упала на тарелку,
тарелка опрокинулась, полетела и разбилась, соус залил его всего; он сидел
бесчувственно, бесчувственно держал ложку, и слезы, как ручей, как немолчно
текущий фонтан, лились, лились ливмя на застилавшую его салфетку».
И вот теперь, глядя на неутешное горе Афанасия
Ивановича, автор задает себе и нам, читателям, такой вопрос: «Боже! пять лет
всеистребляющего времени — старик уже бесчувственный, старик, которого жизнь,
казалось, ни разу не возмущало ни одно сильное ощущение души, которого вся
жизнь, казалось, состояла только из сидения на высоком стуле, из ядения сушеных
рыбок и груш, из добродушных рассказов, — и такая долгая, такая жаркая печаль!
Что же сильнее над нами: страсть или привычка?»
В отличие от Белинского в слово «привычка»
Гоголь вкладывает высокий, духовный смысл. Вспомним Пушкина, который писал в
«Евгении Онегине»:
Привычка свыше нам дана: Замена счастию она.
«Привычка», данная человеку свыше, — это
способность к самозабвенной, а значит, и бескорыстной любви к ближнему,
духовной любви.
Над духовной любовью не властно время, потому
что она ни к чему чувственному, приносящему временное, страстное удовольствие
не прикреплена. В отношениях между любимыми Гоголем старичками сквозь бытовую,
земную оправу их отношений струится «несказанный свет» христианской духовности.
Так что за бесхитростной вроде бы историей жизни и смерти двух безвестных людей
стоит очень важный и глубоко волнующий Гоголя вопрос о судьбе русской национальной
культуры.
В прямую параллель к этой духовной
любви-привязанности Гоголь приводит в повести эпизод из жизни юного человека,
потерявшего свою возлюбленную, к которой он пылал страстной любовью. Потеря
обернулась «бешеной, палящей тоской, пожирающим отчаянием», попытками
самоубийства. А год спустя автор встретил этого человека в многолюдном зале. Он
сидел на стуле и играл в карты, а за ним, облокотившись на спинку стула,
стояла молоденькая жена его.
В свое время Д. И. Чижевский назвал
«Старосветских помещиков» «идеологической идиллией» и обратил внимание, что
противопоставление в них любви страстной чувству «тихому и незаметному», но
«верному и в смерти» имеет в творчестве Гоголя своеобразное продолжение. В
1836 году он «набросал замечательное и знаменательное сравнение Петербурга и
Москвы. Сквозь легкую иронию здесь просвечивает антитеза делового,
официального, подвижного и правящего Петербурга старой, полузабытой,
неподвижной, тяжеловесной и идиллической Москве... В ранних письмах Гоголь не
раз противопоставляет украинскую провинцию Великорос-сии... оба элемента этой
антитезы носят ту же окраску, что и Москва и Петербург. Попав за границу,
Гоголь на ином материале еще раз пережил эту противоположность, по-видимому,
умершего или уснувшего, но культурно ценного Рима и динамически-неспокойного,
но, по его мнению, поверхностного и духовно пустого Парижа».
Гоголь остро почувствовал, что надвигающийся на
Россию и Украину буржуазный, торгово-промышленный дух враждебен изначальным
основам православно-христианской цивилизации. На просторах этой цивилизации он
принимает какой-то хищнический, разбойный характер и угрожает стране как
духовным, так и экономическим разорением. В письме к родным от 4 марта 1851
года он дает характерный совет: «Другую, другую жизнь нужно повести, простую,
простую... Для жизни евангельской, какую любит Христос, немного издержек...
По-настоящему, не следовало бы и покупать того, чего не производит собственная
земля: и этого достаточно для того, чтобы не только наесться, но даже и
объесться».
Идеал хозяйствования, который утверждал Гоголь в
письмах к родным, а потом в «Выбранных местах из переписки с друзьями»,
основывался у него на христианском отношении к труду как средству духовного
спасения. Труд в таком понимании связан не только с приобретением материальных
благ, но и с исполнением Божией заповеди — «в поте лица добывай хлеб свой».
В следующей повести «Тарас Бульба» Гоголь
обращается к героическим временам истории, когда русский человек, преодолевая
растительное существование, поднимался на высоту духовного подвига. Бульба был
«один из тех характеров, которые могли возникнуть только в тяжелый XV век на полукочующем углу Европы, когда вся южная
первобытная Россия, оставленная своими князьями, была опустошена, выжжена дотла
неукротимыми набегами монгольских хищников; когда, лишившись дома и кровли,
стал здесь отважен человек». Тогда «бранным пламенем объялся древле-мирный
славянский дух и завелось козачество — широкая, разгульная замашка русской
природы... Это было, точно, необыкновенное явление русской силы: его вышибло
из народной груди огниво бед».
Общенациональные испытания потрясают человека и
возвращают ему утраченный в серых буднях духовный первообраз. Об этом есть
легкие намеки в «Старосветских поме щиках»: «А что, Пульхерия Ивановна, —
говорил он, — если бы вдруг загорелся наш дом, куда бы мы делись?» Или: «Я сам
думаю пойти на войну; почему же я не могу идти на войну?» Эти вопросы Афанасия
Ивановича к своей супруге говорят о смутном ощущении опасности чрезмерного
покоя и довольства для духовной природы человека. Эта опасность в первой
повести книги совершенно очевидна.
Иное в «Тарасе Бульбе». «На что нам эта хата? К
чему нам все это? На что нам эти горшки?» — Сказавши это, он начал колотить и
швырять горшки и фляжки». Так действует Тарас Бульба в согласии с общим духом
героического времени, когда поднимали на защиту родной земли и православной
веры любого казака слова есаула на рыночной площади: «Эй вы, пивники,
броварники! полно вам пиво варить, да валяться по запечьям, да кормить своим
жирным телом мух! Ступайте славы рыцарской и чести добиваться! Вы, плугари,
гречкосеи, овцепасы, баболюбы! полно вам за плугом ходить, да пачкать в земле свои
желтые чоботы, да подбираться к жинкам и губить силу рыцарскую! Пора доставать
козацкой славы!»
В огниве бед и испытаний народ обретает
укрепляющую каждого и объединяющую всех в соборное единство духовную скрепу
бытия. Не случайна эта вероисповедная проверка каждого новичка, вступающего в
Запорожскую Сечь: «Здравствуй! Что, во Христа веруешь?» — «Верую!» — отвечал
приходивший. — «Ив Троицу Святую веруешь?» — «Верую!» — «Ив церковь ходишь?» —
«Хожу!» — «А ну, перекрестись!» Пришедший крестился. — «Ну, хорошо, — отвечал
кошевой, — ступай же в который сам знаешь курень». Этим оканчивалась вся
церемония».
Здесь каждый чувствует радость от найденного
смысла жизни, радость от принятого на себя подвига по заповеди христианской:
«Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих». В
знаменитой речи о «товариществе» Тарас Бульба говорит об особом родстве всех
людей «по душе, а не по крови»: «Хочется мне вам сказать, панове, что
такое есть наше товарищество. Вы слышали от отцов и дедов, в какой чести у всех
была земля наша: и грекам дала знать себя, и с Царьграда брала червонцы, и
города были пышные, и храмы, и князья, князья русского рода, свои князья, а не
католические недоверки. Все взяли бусур-маны, все пропало. Только остались мы,
сирые, да, как вдовица после крепкого мужа, сирая, так же как и мы, земля
наша! Вот в какое время подали мы, товарищи, руку на братство! Вот на чем стоит
наше товарищество! Нет уз святее товарищества! Отец любит свое дитя, мать
любит свое дитя, дитя любит отца и мать. Но это не то, братцы: любит и зверь
свое дитя. Но породниться родством по душе, а не по крови, может один только человек. Бывали и в
других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких
товарищей».
Заповеди духовного родства отвечает основное
историческое предназначение казачества, и Тарас по отношению к изменнику
Андрию и мученику за веру Остапу возвышается над узами кровного родства,
предпочитая им узы «небесного братства». «Сами обращения Тараса к
запорожцам — «паны-братья» — отчетливо напоминают соответствующие обращения
«мужи-братья» в Книге Деяний Апостольских, — отмечает исследователь Гоголя И.
Виноградов. — Потому-то духовное родство превосходит у запорожских рыцарей не
только любовь к женщине, но побеждает и самую смерть, давая утешение в
предсмертные минуты».
«Узы этого братства, — писал Гоголь о козаке в
статье «О малороссийских песнях», — для него выше всего, сильнее любви...
умирающий казак... собирает все силы, чтобы не умереть, не взглянув еще раз на
своих товарищей... Увидевши их, он насыщается и умирает».
Таким же утешением — от лицезрения близкого
человека, а еще более от сознания исполненного долга — «насыщается» Остап в
предсмертные минуты. Отцовское «Слышу!» становится здесь слышанием Самого Небесного
Отца. «Ему первому приходилось выпить эту тяжелую чашу», — говорит автор о
муках, предстоящих Остапу. Упоминание о «тяжелой чаше» прямо обращается к
словам Спасителя: «Чашу Мою будете пить и крещением Моим, которым Я крещусь,
будете креститься». Следующее далее описание казни Остапа перекликается с
гефсиманским молением Сына к Своему Небесному Отцу перед Его крестными
страданиями.
Так же как взывающий с колен Спаситель «услышан
был за Свое благоговение», так и Остап, подобно христианским мученикам и исповедникам,
получает утешение, слышит «таинственный», «ужасный» для других «зов» в свои
предсмертные минуты. «Но когда подвели его к последним смертным мукам —
казалось, как будто стала подаваться его сила... Он не хотел бы слышать рыданий
и сокрушения слабой матери или безумных воплей супруги... хотел бы он теперь
увидеть твердого мужа, который бы разумным словом освежил его и утешил при
кончине. И упал он силою и выкликнул в душевной немощи: «Батько! где ты?
Слышишь ли ты все это?» — «Слышу!» — раздалось среди всеобщей тишины, и весь
миллион народа в одно время вздрогнул».
В статье «Скульптура, живопись и музыка» Гоголь
писал: «Никогда не жаждали мы так порывов, воздвигающих дух, как в нынешнее
время, когда наступает на нас и давит вся дробь прихотей и наслаждений, над
выдумками которых ломает голову наш XIX век. Все составляет заговор против нас; христианских заповедей:
«Вспомните Египетские тьмы, которые с такой силой передал царь Соломон,
когда Господь, желая наказать одних, наслал на них неведомые, непонятные
страхи и тьмы. Слепая ночь обняла их вдруг среди бела дня; со всех сторон
уставились на них ужасающие образы; дряхлые страшилища с печальными лицами
стали неотразимо в глазах их; без железных цепей сковала их всех боязнь и
лишила всего: все чувства, все побуждения, все силы в них погибнули, кроме
одного страха».
Гибнет Хома Брут «оттого, что побоялся».
Обуявший его страх — возмездие за неправедную жизнь. Повесть завершается
описанием страшного «запустения на месте святе»: «Вошедший священник
остановился при виде такого посрамления Божьей святыни и не посмел служить
панихиду в таком месте. Так навеки и осталась церковь с завязнувшими в дверях
и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и
никто не найдет теперь -к ней дороги»'.
Завершает «Миргород» «Повесть о том, как
поссорился Иван Иванович с Иваном Никофоровичем». Действие в ней переносится из
далекого прошлого в современность, к измельчавшим потомкам Козаков. В этой
повести торжествует талант Гоголя изображать «пошлость пошлого человека». Речь
идет не о героической битве, а о никчемной тяжбе двух миргородских обывателей,
«столпов» провинциального городка. Тяжба возникла случайно по ничтожному
поводу: Иван Никифорович в пустейшей ссоре обозвал Ивана Ивановича гусаком.
Комический эффект здесь извлекается из контраста между формой изложения и
вложенным в нее содержанием.
Повествование ведется от лица миргородского
обывателя, который смотрит на героев снизу вверх как на образцовых граждан
города. Он с восхищением описывает характеры, образ жизни этих «достойнейших
людей»: «Славная бекеша у Ивана Ивановича! отличнейшая! А какие смушки!», «Прекрасный
человек Иван Иванович! Какой у него дом в Миргороде!». В повествование
включается комический прием «овеществления» человека, который будет широко
использоваться далее. Каждой похвале, которую расточает рассказчик своим
героям, соответствует комически взрывающее эту похвалу содержание: «Прекрасный
человек Иван Иванович! Он очень любит дыни», «Прекрасный человек Иван Иванович!
Его знает и комиссар полтавский!». Богомольный человек Иван Иванович! Каждый
воскресный день в своей бекеше посещает он церковь, а по окончании службы
обходит нищих «с природной добротой»: «Откуда ты, бедная?» — «Я, паночку, из
хутора пришла: третий день, как не пила, не ела...» — «Бедная головушка, чего
же ты пришла сюда?» — «А так, паночку, милостыни просить, не даст ли кто-нибудь
хоть на хлеб». А когда старуха протягивает руку за подаянием, Иван Иванович
говорит: «Ну, ступай же с Богом. Чего ж ты стоишь? ведь я тебя не бью!»
Смех Гоголя в повести приближается порой к
гротеску. Таково, например, известное сравнение героев: «Голова у Ивана
Ивановича похожа на редьку хвостом вниз; голова Ивана Ни-кифоровича — на редьку
хвостом вверх». Или: «Иван Иванович несколько боязливого характера. У Ивана
Никифоровича, напротив того, шаровары в таких широких складках, что если бы
раздуть их, то в них можно бы поместить весь двор с амбарами и строением».
Ничтожество героев раскрывает начавшаяся между ними тяжба. Чистый вздор
является поводом для «борьбы», в которой каждый старается навредить другому.
Злонамерение овладевает их душами, превращаясь в смысл жизни. По мере того как
повесть движется к концу, изменяется ее тональность. В финале автор встречается
с героями в миргородском храме. День праздничный, а церковь пуста. «Свечи при
пасмурном, лучше сказать — больном, дне как-то были странно неприятные; темные
притворы были печальны; продолговатые окна с круглыми стеклами обливались
дождевыми слезами». «Запустение на месте святе» довершает Иван Иванович:
«Уведомить ли вас о приятной новости?» — «О какой новости?» — спросил я. —
«Завтра непременно решится мое дело...»
Смех в финале сменяется слезами. Плачет природа,
пустеет Божий дом, и комическое одушевление сменяется, по словам Белинского,
чувством глубокого уныния. «Я вздохнул еще глубже и поскорее... сел в
кибитку... Дождь лил ливмя... Сырость меня проняла насквозь. Печальная застава
с будкою, в которой инвалид чинил серые доспехи свои, медленно пронеслась
мимо. Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые
галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо. — Скучно на
этом свете, господа!»
Таким образом, книга повестей «Миргород»,
написанная в продолжение «Вечеров...», обостряет тот конфликт между героическим
прошлым и пошлой современностью, который прозвучал в финале «Вечеров...» в
повести «Иван Федорович Шпонька и его тетушка». Мир «старосветских помещиков»,
в котором, как догорающая свеча, истончается и истекает последним дымком
духовный огонь, сменяется высоким героическим взлетом украинского
Средневековья в «Тарасе Бульбе». Но и в этой героической эпопее, раскрывающей
плодотворное зерно национального духа, появляются драматические конфликты, симптомы
будущего распада. Духовные истоки этого распада раскрываются в повести «Вий»,
а современные их последствия — в повести о ссоре. |